«Работа с сознанием — это прагмема»
М. Мамардашвили

Наталья Герасимова. Севернорусская сказка как речевой жанр

Из книги: Н. М. Герасимова. Прагматика текста. Фольклор. Литература. Культура. СПб., 2012.

[1]

Настоящее издание[2] русской народной прозы основано на экспедиционных записях текстов, собранных на Северо-Западе России и в сопредельных областях. Здесь представлены записи, сделанные О. Э. Озаровской в 20-е годы[3] и сотрудниками Пушкинского Дома в 70—80-е годы XX века. От других сборников подобного рода оно отличается полной аутентичностью публикуемых материалов, так как предназначено для филологов, изучающих русский язык в его живом бытовании, по преимуществу для специалистов в области фонетики.

В сравнении с произведениями музыкального песенного фольклора, записи прозы плохо сохранились в фонограммархивах и практически не доступны широкой научной аудитории. Поэтому вполне объяснимо стремление воспроизвести подлинное звучание народной речи в ее лучшем и наиболее точном воплощении — народной сказке. В нашем сборнике представлена не только сказка (см. комментарии к текстам), однако сказочные тексты составляют в нем большинство, поэтому далее речь пойдет прежде всего об особенностях сказочной речи в ее севернорусском изводе.

Жанры русской сказочной прозы хорошо известны по классическим изданиям именно сказки севернорусской — сборникам Н. Е. Ончукова, Б. и Ю. Соколовых, И. В. Карнауховой, А. Н. Нечаева, Н. В. Новикова, М. К. Азадовского, Н. И. Рождественской, А. И. Никифо¬рова, Д. М. Балашова, А. П. Разумовой и Т. И. Сенькиной, В. С. Бахтина и П. Г. Ширяевой[4].

Публикуемые нами материалы репрезентативны в жанровом отношении и традиционны в сюжетном: здесь волшебная сказка (например, № 8 или № 19) соседствует со сказкой о животных (№ 2, 6 и 7), бытовая (№ 5, 9, 15 и 16) с новеллистической (№ 8), кумулятивная (№ 13) с присказкой и прибасеночкой (№ 4).

Жанровое многообразие севернорусской прозы обычно связывается исследователями с проблемой сюжета сказок, текстовые варианты которых определяются региональными особенностями фольклорной традиции, социальным статусом или биографией исполнителя. Связь же сюжетостроения с проблемами речетворчества и «говорения» практически не изучается фольклористами, в то время как личная манера рассказчика текста формируется на основе знания не только сюжетного, но и речевого канона. Значительную роль при этом играют и нормы бытования фольклорного «слова» как такового: конвенциональность, устность распространения, коллективность и т.д.

Таким образом, при сохранении традиционной фабулы, сюжет у разных исполнителей может иметь различную жанровую «огласовку». Сказка о животных, например, легко превращается в бытовую простой заменой «лисы» на «старушку» (см. комментарий к № 5). Текст при этом зависит как от умения рассказчика взаимодействовать с традицией, так и от его речевой логики.

Приведем характерный пример, показывающий, какую роль играет личное начало в интерпретации традиционного сюжета. Для этого сопоставим несколько сказок с общим сюжетообразующим мотивом.

Сказка «Машенька просится в лес идти» (№ 1) представляет собой сюжетную контаминацию. Два основных мотива, формирующих движение сюжета: «девушку выкликают из леса» и «девочка, поющая в сумке». Первый мотив особенно интересен для исследователей. Еще в 30-е годы И. В. Карнаухова писала, что он заслуживает специального внимания[5], хотя собирательнице были известны только два текста, развивающие данный мотив — сказка № 44 из сборника Ончукова «Сестра-убийца» и записанная ею сказка «Машенька»[6]. Мотив не отмечен как самостоятельный ни в указателе Н. П. Андреева, ни в «Сравнительном указателе сюжетов. Восточнославянская сказка»[7].

Нам известны четыре варианта сказки, где этот мотив имеет сюжетообразующую функцию или же вообще выступает как единственный. Все они записаны на Русском Севере. Одна из сказок публикуется в настоящем сборнике впервые[8]. Сопоставление вариантов показывает, что общими для них являются «приглашение девушки в баню» и «жалобная песня героини». Например, вариант Никифорова содержит только завязку и песенные тексты:

«Жил-был мужик да жонка. У них была девушка и четыре брата. Она пошла за ягодами. Мать сказала: — Не ходи долго, байну топить будем. Она пошла, заблудилась. Ее звали Аннушка. Мать и пошла:

Аннушка,
Поди в баенку,
На поваренку.
Отец пошел: Аннушка,
Поди в баенку,
На поваренку.
Братья пошли: Аннушка,
Поди в баенку,
На поваренку.
Они чаю напилися: Маменька,
Пусти в клеточку,
На поветочку —
Волки-ти воют,
А други-ти воют
За лесами,
А третьи-ти воют
За огородами.
Татонька,
Впусти в клеточку,
Волки-ти воют,
Съесть хотят.
Первы-ти волки
За клетьми воют,
А други волки
За лесами,
А третьи-ти волки
За городами,
Меня молодешеньку
Съесть хотят».[9]

Для того, чтобы сказочное событие состоялось (что является внутренней задачей сказочного текста) и произошло движение сказочного сюжета, должна появиться возможность для такого осуществления, другими словами, должна возникнуть некая семантически значимая ситуация, определяющая развитие действия. В данном случае такой «ситуацией» будет комплекс представлений, связанный с пространственными координатами лес — баня — дом. В указанных сказочных вариантах эти традиционные для крестьянской культуры локусы осмысляются на основе по крайней мере двух значений — бытового и ритуального (свадебного). Брачная символика присутствует в скрытой или явной форме в обеих песенках, формирующих данный сюжет. Это еще более ощутимо в аудиозаписи сказки «Машенька просится в лес идти», позволяющей идентифицировать мелодику стихотворного текста и причитания. Символическое значение «бани» как места, куда «приглашают» девушку в предсвадебный период традиционного ритуала, не разработано в нашем тексте на уровне фабулы. Оно присутствует лишь в образном и мелодическом строе. Формула «твой веничок на столбышке гвоздыком приколочен» отмечает девушку именно как невесту[10]. Однако здесь «баня» воспринимается реалией крестьянского быта, а ритуальный смысл теряется в «житейской» трактовке сюжета. В текстах из сборников Карнауховой и Ончукова эта метафора реализована в теме инцестуального сватовства, которая и в сказках и в балладах «рифмуется» со смертью девушки. Ср.: «...Тогда пошли невестушки: — Машенька, золовушка, подь в баенку. Баенка истоплена, изготовлена, твой веницок на пецном столбе приколоцен... А с ноцью пришла Машенька, стала она просится к татоньке: — Татонька, пусти в клетоцку, на кроватоцку, у меня руцушки озябли, у меня ножецки озябли, волки-те лают на огороде, меня младу младешеньку съесть хотя. — Назови меня свекором, а не татонькой...» (Далее назвать ее «свекровью» требует мать, «деверьями» братья, «золовушками» сестры.) «...Она постыдилась и не назвала и ушла. Отец-то утром вышел, и она под березынькой мертвой лежит»[11].

В свою очередь в сказке из сборника Ончукова «жалобную песню» поет уже мертвая девушка, которую из зависти убила сестра:

Брателко, брателко!
Отворь ворота.
Первы волки через тын глядят,
Вторы волки через лес глядят,
Третьи волки меня съись хотят
По ручкам, по ножкам
По ретивому сердечку».

«Брат вышол. — Назови мужом, дак запущу, а не назовешь — не запущу»[12]. Далее сюжет контаминируется с сюжетом типа «Сестра просела сквозь землю»[13].

Исполнительницу не смущает, что брат сватается к уже мертвой сестре, поскольку движение сказочной речи имеет иную логику, чем правдоподобное изложение событий. Ее можно назвать логикой речевого динамизма, поскольку речь в той же степени строит сюжет, в какой сюжет определяет течение речи. Сказочнику необходимо не только рассказать о событии, но и рассказать о событии. В процессе сказывания исполнитель выбирает тот или иной повествовательный ход, реализуя ту или иную повествовательную ситуацию. Он актуализирует потенциально заложенные в традиционных образах смыслы, насколько это позволяют ему знание канона, интересы аудитории, талант рассказчика и, наконец, собственная память. Редуцируя одни сюжетные элементы и амплифицируя другие, он создает нигде и никогда не повторимый индивидуальный текст сказки. Так, будучи весьма близкими по мотивам, приведенные выше варианты являются все-таки абсолютно разными сказочными текстами не только потому, что они по-разному взаимодействуют с миром традиционных смыслов, но главным образом потому, что они по-разному рассказаны.

Порождающие модели, по которым строится сказка, близки речевым. Само ее поименование происходит от «сказывать, рассказывать» (в народном словоупотреблении — «байка» от «баять», т.е. «говорить»). Собственно сказка и является, если использовать терминологию М. М. Бахтина, «речевым жанром»[14]. Но это речевой жанр совершенно особого рода. Значительно отличаясь от спонтанной разговорной речи своей связностью, сказка выделяется и среди других прозаических народных речевых жанров «оформленностью», установкой на канонизацию не только плана содержания, но и плана выражения. Само по себе это утверждение не нуждалось бы ни в каких дополнительных уточнениях, если бы не существовал разрыв между осознанием особой роли канона в сказке (с вытекающим отсюда интересом к сказочной формульности) и реальным отношением исследователей к проблемам ее поэтики и риторики. Достаточно сказать, что нет ни одной научной дефиниции, в которой сказка определялась бы как такое высказывание, где говорящий и слушающий находятся в отношениях конвенции, основанной на целой системе правил. Между тем в традиции их нарушение ведет к уничтожению целей, преследуемых произнесением текста, и невоплощению в нем сказочного речевого канона.

Чтобы оказаться в сказочном мире, необходимо принять «правила игры», которые задаются [в] сказк[е][*] инициальными и финальными формулами, образующими рамку сказочного текста: это правила места, времени и лица. Сильная начальная позиция этих формул далеко не случайна, поскольку отмечает границы высказывания[15]. Именно здесь происходит включение аудитории в сказочное действие, появляется специфическая фигура медиации — сказочник, осуществляющий посредничество между традицией и слушателями.

В традиционном зачине представлены сказочные речевые клише, маркирующие позицию повествователя и слушателей во времени и пространстве, которая соотнесена с временем и местом действия героев сказки: «Жили-были дед да баба. Жили-поживали. Баба заболела и умерла...» (№ 7); «Было селищо. В этом селище был — Мызгерищо...» (№ 2); «Жили муж с женой. Жили они неплохо...» (№ 12); «Жили старик да старуха. У них ничего не было...» (№ 13). Менее очевидная в формулах редуцированных зачинов, характерных для бытовой сказки и сказки о животных, и отмеченная прежде всего формой глаголов, эта позиция развернута в зачинах и присказках волшебных сказок с их развитой стилевой «обрядностью»: «Не в котором царстве, не в котором государстве, именно в том, в котором мы живем, на ровном месте, как на бороны, верст на двести в стороны. Жил царь да царица. У их не было детей…» (№ 19).

Неопределенность места действия, вводимая пространственными формулами «в некотором царстве, в некотором государстве» или «в тридевятом царстве, тридесятом государстве» контрастирует с определенностью места, в котором рассказывается сказка и находятся слушатели. Усиленная оксюморонной формулой «недостоверности» — «на ровном месте, как на бороны», — она имеет целью дезориентировать слушателя, психологически подготовить его к восприятию сказочной реальности. Другая цель формул — произвести согласование «абсолютного времени» жизни сказочных героев с временем реального «говорения» и «относительным временем» сказочника как посредника между героями и слушателями. Такую же роль выполняют в сказке формулы «скоро сказка сказывается, не скоро дело делается» и «долго ли, коротко ли, близко ли, далеко ли» (или их варианты), отграничивающие одно сказочное событие от другого и принадлежащие сказочнику.

В русской фольклорной традиции Сказочник обладает триединым статусом: он реальный рассказчик, создатель сказочной «картины мира» и герой сказки.

Как реальный рассказчик, он осуществляет диалог с аудиторией. О диалогической природе отношений «рассказчик — слушатель» свидетельствует внутренняя ориентация говорящего на адекватно воспринимающего его текст слушателя, а также наличие комментариев к рассказу, которые делает исполнитель по ходу движения речи: «Он с одной девушкой там гулял, ну не рядом тут, километров за пять...» (№ 20), или «Вот утром Лихо выстало, наготовило, кузнеца накормило: “Ну, давай, говорит, я разведу меху”. (Так раньше ведь были такие мехи. Кузнецы ковали в кузницах специально. Ведь нонь-то все...)» (№ 15), или «И она взяла да его лапочку оторвала да кинула. И он на трех лапках скачет. (Ведь сказки, дак всякие бают. Правда-неправда. Ну вот...)» (№ 16). Живую реакцию аудитории в процессе рассказывания записать, как правило, трудно. Собиратели фиксируют ее редко, хотя на необходимость этого указывалось неоднократно. Еще в 1915 году в статье «Сказочники и их сказки» Б. и Ю. Соколовы писали: «Если бы была возможность записывать сказки со всей стенографической точностью, с занесением на бумагу всех восклицаний из публики, несомненно, запись народной сказки значительно выиграла бы в живости и свежести производимого впечатления»[16]. Стоило бы добавить к этому справедливому замечанию, что, записывая сказки в реальной коммуникативной ситуации, исследователи получили бы дополнительные аргументы для суждений о природе этих текстов и их поэтике. Ведь паралингвистические факторы играют в рассказывании русской фольклорной прозы такую же роль, как канонические словесные реплики в сказке, например, румынской, где существуют специальные формулы для проверки сказочником внимания аудитории[17]. Но как бы то ни было, личность сказочника, творящего сказку вместе с аудиторией в конкретное время и в конкретном месте, является прежде всего личностью языковой, что наглядно отражено в наших материалах. «Языковая личность» обладает специфическим языковым сознанием (в данном случае мы понимаем под этим осознанную речевую деятельность, направленную на поддержание такой картины мира, которую манифестирует сказочная традиция)[18]. Выше уже говорилось о том, что сказочное речетворчество ориентировано на мир традиционных смыслов, бытовой опыт и фольклор своего региона. Но выбор типа сказа, проявляющийся в интонировании, подборе лексики, индивидуальной манере произношения, предпочтении того или иного сказочного жанра, сюжета и т.д., принадлежит исполнителю. Так, например, значительную роль в манифестации языковой личности играет социальный или половозрастной статус исполнителя. Например, типично «мужскую» манеру рассказа можно отметить в тексте № 18 («Неразгаданные загадки»). Для нее характерно четкое выстраивание сюжета, использование метафорической речи, пристрастие к экспрессивно окрашенной лексике и «книжным» словам (см. комментарий к текстам).

Вступая в сказочное повествование, рассказчик-исполнитель одновременно занимает позицию сказочника-демиурга, создателя сказочного мира, носителя идеи сказки как канонического текста. Эта роль традиционная, близкая фигуре дружки в свадебном обряде, ряженому, поющему колядки на святках или знахарю, произносящему заговор. Но в отличие от них, сказочник не является «ритуальным специалистом». Заимствуя из мифа и ритуала ролевое поведение, сказочник как бы «перефразирует» его, ограничивая свою сакральную власть возможностями чисто речевого воздействия[19]. Его функция в сказке — воплотить идею посредничества, через речь преображающего невозможное в возможное, обозначить на языковом уровне главную роль сказки как культурного текста — быть инициирующим и продуцирующим речевым механизмом.

Присказка, в досказочной позиции, обычно начинается с тех же инициальных формул, что и сказка, но содержание ее, как правило, абсурдно. Она основана на игре словами и смыслами, часто ритмизована и рифмована. Ее задача — пародировать течение сказочной речи, имитировать действие в сказке как таковое, оформить роль сказочника как героя сказочного мира. Смеховой колорит возникает благодаря развитию «элемента недостоверности», связанного со статусом присказки как высказывания и сказочника как его носителя. В формулах постсказки, являющихся структурным аналогом присказки, присутствие сказочника выражено еще в большей степени: «Я там был, мед пил, по усам текло, в рот не попало. Нарядили там миня, добра молодца, дали коня леденово, сиделышки рипяно, плетку гороховую, штаны мне синие, сапоги красные, рубашку красную. Я и поехал, доброй молодец, домой. А у мужика да у дресвянной ж... овин горит. Мне захотелось отнеть, я коня-то близко и поставил. У миня конь-от и ростаял, ехать стало не на чем. Сиделышко птицы расколотили, а плетку свиньи растолочили, я пешком и пошол. Птицька на колышке вертитсе: “У молодьця-то, говорит, штаны те синие, синие!” А я подумал — скинь, скинь! Я взял и скинул. Опеть птицька на колышке вертитсе. “У молодця, говорит, рубашка красная, красная, красная!” А я думал — заср..., заср.... взял и бросил. Пошол домой в одной бедной рубашке»[20]. В постсказке и финальных формулах основного текста: «Ну, и на этом кончилось, он на ей уже женился». «Сказка вся, больше врать нельзя»[21], «Вот и сказке конец» (№ 8, 10, 22), сказочник выводит аудиторию из мира сказки таким же способом, как ввел ее в сказочное пространство в присказке[22]. Теряя сказочные подарки, символизирующие благополучие героев, на границе действия сказочного слова, из мира действительности сказочник вновь возвращается в мир реальный. Он играет с аудиторией в игру «свое — чужое», «близкое — далекое», «этот мир — тот мир» и осуществляет речевую фигуру перехода («и я там был мед-пиво пил»), обретая судьбу, отличную от судьбы сказочных героев[23]. Оставляя их пребывать во вневременной сказочной действительности до будущих сказочных катаклизмов, он продолжает свое бытие в языке и памяти слушателей до того момента, пока его опыт не будет воплощен в их речевых поступках — новых сказочных текстах. Таким образом, конкретный исполнитель, идентифицируя себя со сказочником-героем и рассказчиком-демиургом (хранителем традиционного сказочного слова), манифестирует способность сказки создавать собственную реальность, законы которой осуществимы только при соблюдении условий сказочной речи.

Ориентация на адресанта и адресата сказочного сообщения не является единственной коммуникативной функцией рамочных формул, стабилизирующих границы сказки как диалога. Любой носитель языка, даже не включенный в собственно фольклорную традицию, услышав формулу «жили-были...» или ее языковые аналоги, поймет, что ему будет рассказана именно сказка. Сказочная речь, таким образом, способна сигнализировать о собственной структуре даже на уровне отдельного элемента, т.е. обладает металингвистической функцией. Но, сообщая о характере сегментов речи, она также сигнализирует о способе связи между ними. Дело не только в том, что сказка, как любая связная речь, подчиняется определенным законам, но и в том, что она стремится быть единым текстом-высказыванием[24]. В процессе говорения формируется важнейшая функция сказочной речи — ориентация на сообщение, что свойственно, как показал Р. О. Якобсон[25], поэтической речи вообще и фольклорной речи в частности. Являясь естественной принадлежностью всякого организованного фольклорного слова, она связывается исследователями с установками эстетического порядка[26]. Но «эстетика» сказки — все-таки явление производное от ее поэтики, прежде всего потому, что сказка принадлежит к типу сообщений канонических, т.е. таких, в которых соотношение плана содержания и плана выражения контролируется традицией. Причины, по которым производится весьма настойчивая цензура коллектива в области сказочной формы, нельзя объяснить только «эстетическими взглядами» исполнителей. Можно предположить, что истоки сказочного речевого канона связаны с исконными функциями ритма как организующего и структурирующего начала народной жизни. В этом смысле, сказочное «говорение» должно быть рассмотрено в ряду таких явлений, как «плач», «смех», «пение», «корение», «сновидение» и т.д., и в генетическом, и в типологическом планах. Должны быть также изучены место и роль рассказывания сказок в похоронной, свадебной и календарной обрядности и, в особенности, живое звучание сказки в контексте звуковой картины мира.

Уже начальные сказочные формулы интонационно отмечены. Вводя информацию, развитие которой предполагается в основном тексте (кто жил, где жил, что у него было/не было, что вследствие этого произошло и чем закончилось), они закрепляют синтаксическое строение, определяющее дальнейшее движение сказочной речи[27]. Повествовательная конструкция, которая служит скрепой связной речи сказочника описана еще В. Матезиусом, выделившим при актуальном членении предложения исходную точку — основу высказывания (тему) и ядро повествования (рему). Тема — служит связи высказывания с контекстом, рема, развивая основу, сообщает новую информацию[28]. «Был старик да старуха. У старика да старухи было три сына да доць...» (№ 16); «Жили-были мужик да баба. И вот у них не было детей. Уже в сорок лет. Им стало обеим по сорок лет, а детей все не было...» (№ 20).

Заданное начальными формулами тема-рематическое движение осуществляет суггестивную функцию и обеспечивает идеальную связность текста в единое целое. Ср.: «Вот она к тыну какому-то вышла, глядит, там изба, и в этой избе жил странник. И вот этот странник... и говорит...» (№ 1). По Ф. Данешу это тип 1 — простая линейная прогрессия:

Т-R

|
Т(=R)-R

|
Т(=R)-...

Ср.: «Пришла дом высокий стоит. И она в этот дом зашла. Зашла, в доме никого нет. В дом зашла, в столовую зашла — двенадцать порций на столе...» (№ 19). Играя мнемоническую роль, лексический повтор одновременно поддерживает связь между синтагмами, оформляя синтаксические цепочки в повествовательную ситуацию или коммуникативно значимый эпизод. Но если такой способ организации характерен для речи сказочника, повествующего о сказочных событиях, то речевое поведение героев передается посредством разнообразных конструкций.

Общеизвестно, что поступки персонажей значимы для структуры сказки. Это свойство сказочной прозы в целом, но особенное качество поступок-действие приобретает в сказке волшебной. Закономерно, что, описывая сказочный мир, исследователи рассматривают прежде всего характер и последовательность сказочных действий, а персонажей как носителей и воплотителей действия[29]. Отмечалось, что для жанров сказочной прозы важна связь «слова и дела», которая получает в волшебной сказке статус закона «сказано-сделано»[30]. Действительно, сопоставляя тексты различных сказочных жанров, легко убедиться, что даром слова наделяются не только сказочник и антропоморфные герои, но также животные и прочие обитатели сказочного мира. Говорят в сказке и предметы — носители сказочной волшебной силы: «Красива была, подошла к волшебному зеркалу. А говорит: “Волшебное зеркало, — говорит, — кто краше меня, — говорит, на свете есть, да башче?” А зеркало ответило: “Краше тебя, да башче тебя Бела Курочка”»(№ 19). Предметы, обладающие даром слова или получающие его вследствие применения императивной заклинательной формулы, способны вступать в общение с героями сказочного мира по принципу «слово-действие» или «слово-слово». В сказке «Забытое слово» воробушки, произнося волшебные слова, приводят в действие закон «сказано-сделано»: «И вот кричат: “Наливишь-ишь!” Вода налилася в чашку. “Крепи-ишь!” Каша закрепла». В таких ситуациях слово может быть метафорой предмета, а предмет — слова. Они могут передаваться или дариться, заменяя друг друга, потому что в свою очередь являются метонимическим выражением волшебной силы или принадлежностью волшебного персонажа[31]. Вступая в речевое взаимодействие, слова, предметы, герои и живые люди реализуют «тайный код» или «тайный язык» сказки, главный смысл которого, по справедливому замечанию Л. Парпуловой, заключается в том, «что он служит контактом между всем и всем»[32]. Обладание этим «тайным языком» присуще сказочнику не только как демиургу сказочного мира, знающему о том, что делают, думают и говорят его герои, но и как герою собственного повествования. Употребление и сказочником и героями одних и тех же конструкций приводит к стиранию границ между ними как различными субъектами речи. Вследствие этого и возникает особая, речевая по своей природе действительность, именуемая в традиции «байкой». Так, нет большой разницы в формальном выражении речи волков и сказочницы: Сказочница: «Жил-был старик да старуха. У них была дочка. Жили они на пустом на болоте. Ну, была у них коровка, была кобылка, была кошечка, курушка рябая...» Волки запели: «Жил-был строй-городилко, на пусти на болоте, у ней была коровка, у него была кобылка, была курушка-порябушечка, была кошечка-судомоечка, была Марфа — прекрасная девица» (№ 10). Одинаковость конструкций, используемых в обоих случаях, служит созданию сказочного ритма. Повторяющиеся монологи рифмуются между собой, придавая речи своеобразную монотонность, которая, однако, нарушается звукоподражательными репликами персонажей, отдаваемых волкам в жертву: «Коровку пустили в рощу: “Му-му! Му-у!”» или «Марфа заревела “Ы-ы-ы!”» Такое звуковое разнообразие характерно, впрочем, по преимуществу для сказок о животных, с их очевидной сценичностью, позволяющей исполнителю разыгрывать звуковые партии. Наиболее показательный случай встречаем в сказке о лисе-обманщице (№9), где демонстрируется яркое использование звуковой маски в технике рассказа. М. В. Дементьева — явно талантливая сказочница — разыгрывает сказку «на голоса», передавая тембром голоса образы зверей и их «манеру» причитания по мертвой старухе. Более того, звуковой образ лисы — героини повествования — дает представление о ее характере: имитируя речью уставшую от тяжелой работы повитуху, она обманывает доброго и глупого старика, жалеющего негодяйку. Диалоги старика и лисы — типичный крестьянский разговор, сопровождаемый звуковыми жестами: «Дед говорит: “Забирайся, бедная, на печь, ведь озябла”. — “Ой, озябла, озябла. Стужа на улице, дак...” — “Кого бог дал?” — “Да зачиныша...”» Такая композиция речи, при которой происходит сглаживание противоречий между живым и неживым, человеческим и животным — дань сказочной конвенции, условности сказочной картины мира. Лиса обманывает старика ловкостью речи также, как солдат дурачит глупую старуху в сказке о супе из ржавого гвоздя (№ 9). В сказке о животных и в сказке бытовой основная композиционная нагрузка ложится на бытовые диалоги и выражается в кумулятивном принципе строения, т.е. в таком приеме структурирования текста, «который состоит в каком-либо многократном повторении одних и тех же действий и элементов, пока созданная таким образом цепь не порывается или же не расплетается в обратном порядке»[33]. Стремясь уточнить понятие повтора для текстов кумулятивной природы, И. Ф. Амроян вводит понятие «репризы» как «повторяющегося словесно-семантического целого, структурно организующего текст... Чем отчетливее структура репризы, тем четче очерчивается стереотипность воспроизводимых звеньев»[34]. К разряду текстов, имеющих кумулятивное строение, кроме указанных выше бытовых и животных сказок, можно отнести сказку «Лиса и дятел» (№ 6) — линейное нанизывание, по классификации И. Ф. Амроян; сказку «За скалочку гусочку» (№ 5) — выделительное нанизывание; «Колобок» (№ 13) и «Репку» (№ 14) — нанизывание персонажное. В. Я. Пропп относит к кумулятивным сказкам эпического типа также вариант сказки «Девочку выкликают из леса» («Наказанная дочь») (№ 1)[35].

Сказка волшебная, по сравнению с животной и бытовой, предлагает еще более широкий спектр речевого взаимодействия персонажей. Учитывая все, что было сказано о диалогическом характере отношений «сказочник — аудитория» и «сказочник — герои сказки», следует отметить, что основной закон волшебной сказки «сказано — сделано» имеет разнообразные формы и функции. Он вводится двумя основными способами: последовательным развитием слов персонажей из слова сказочника и монтажным включением речевых поступков-высказываний действующих лиц в общее полотно сказочной речи. Эти высказывания могут иметь как дилогическую форму (обмен репликами-высказываниями)[36], так и монологическую устную или письменную (разнообразные надписи, кличи, заклинания, предсказания и т.д.). Устная речь может быть внешней, т.е. обычной, вводимой либо при помощи глаголов говорения, либо прямой речью, либо тем и другим приемом одновременно. Ср.: «Кого мы отдаем, кого мы отдаем?» — «Ай, отдаем коровку» (№ 10) или: «Король тут взбесился да говорит: “Да как же это может быть, чтобы королевская дочь да вдруг за истопщика выбрала себе в женихи?”» (№ 23).

Внутренняя речь. т.е. речь-раздумие-размышление вводится при помощи глаголов, характеризующих внутреннее состояние героя: подумал, помыслил и т.д.: «И вот он пошел, пошол и думает: “Черт побери-то. Ведь я не знаю загадок-то никакой”» (№ 10). Поскольку синтаксические конструкции, используемые внутренней и внешней речью, аналогичны, они легко контаминируются друг с другом. А соединяясь с речью повествователя в технике коллажа, образуют традиционные медиальные формулы: «Молодчики опять спрашивают: “Что тебе, Иван, надо?” А Иван уже ни мало ни много задумал: “Мне бы, — говорит — надо царский дворец”» (№ 23). В формулах типа «шел, шел, шел, смотрит...» или «подумал, подумал и говорит» выражен закон сказочной речи, который можно было бы определить как закон синтезации сказочной формы. Его действие состоит в экономии речевой энергии, в сопряжении в сказке как едином высказывании различных единиц речи, подобных на одном уровне и разнообразных на другом. Он проявляет телеологическую установку сказки как речевого жанра — служить преобразующим и обучающим речевым опытом народа, явленным в каждом отдельном тексте и в сказочной традиции в целом.

Этот закон работает не только как закон синтактики, но и как закон семантики и прагматики сказочного текста. В этом смысле, сказка как перформативный акт должна исследоваться комплексом гуманитарных наук, включая фольклористику, этнографию, лингвистику и психологию, или единой наукой, которую можно было бы назвать этнографией формульной речи.

    1. ▲  Впервые в: «Сказки Русского Севера» // Бюллетень Фонетического фонда. Приложение № 6: Сказки Русского Севера / Сост. С. Б. Адоньева, Н. М. Герасимова, А. Ю. Кастров, П. А. Скрелин, С. О. Тананайко СПб.; Бохум., 1997. С. 7—27.
    2. ▲  Здесь и далее автор ссылается на «Бюллетень Фонетического фонда русского языка» — примеч. сост.
    3. ▲  См.: Озаровская О. Э. Пятиречье. Л., 1931. См. также: Кривополенова М. Д. Былины, скоморошины, сказки. / Ред., вступит. ст. и примеч. А. А. Морозова. Архангельск. 1950.
    4. ▲  Северные сказки. Сб. Н. Е. Ончукова // Записки РГО. Т. XXXIII. СПб., 1908; Сказки и песни Белозерского края. / Зап. Б. и Ю. Соколовы. М., 1915; Сказки и предания Северного края. / Зап., вступит, ст. и коммент. И. В. Карнауховой. Предисл. Ю. М. Соколова. М.; Л., 1934: Сказки М. М. Коргуева. Кн. 1-2. / Зап., вступит. ст. и коммент. А. Н. Нечаева. Петрозаводск, 1939; Сказки Ф. П. Господарева. / Зап., вступит. ст. и примеч. Н. В. Новикова. Петрозаводск. 1941; Русские сказки в Карелии (Старые записи). / Подг. текста, ст. и коммент. М. К. Азадовского. Петрозаводск. 1947; Сказы и сказки Беломорья и Пинежья. / Зап. текстов, вступит. ст. и коммент. Н. И. Рождественской; Севернорусские сказки в записях А. И. Никифорова. / Изд. подг. В. Я. Пропп. М.; Л., 1961; Сказки Терского берега Белого моря. / Изд. подг. Д. М. Балашов. Л., 1970; Русские народные сказки Карельского Поморья. / Сост. А. П. Разумова и Т. И. Сенькина. Петрозаводск. 1974; Сказки Ленинградской области. / Сост., вступит. ст., примеч. В. С. Бахтин, П. Г. Ширяева. Л., 1976.
    5. ▲  Сказки и предания Северного края. С. 409.
    6. ▲  Северные сказки. С. 118—121. (Записана Н. Е. Ончуковым на Печоре (Архангельская губ.); Сказки и предания Северного края. С. 213—214 (записана И. В. Карнауховой на Пинеге).
    7. ▲  Андреев Н. П. Указатель сказочных сюжетов по системе Аарне. Л., 1929; Сравнительный указатель сюжетов. Восточнославянская сказка. / Сост. Л. Г. Бараг, И. П. Березовский, К. П. Кабашников, Н. В. Новиков (далее — СУС).
    8. ▲  Кроме нашего текста № 1 (записан на Пинеге) и указанных выше вариантов см.: Севернорусские сказки в записях А. И. Никифорова (№ 88; записан также на Пинеге) — «Волки воют», неправильно отнесенный к сюжету АА*162 (ср. № 1 и 10 в настоящем сборнике). Второй публикуемый нами вариант сказки (№ 18; записан на Мезени) развивает мотив «поющей сумки». Интересно, что из четырех известных сказок с мотивом «девушку выкликают из леса» две рассказаны детьми: текст Карнауховой записан от Анны Чемакиной (12 лет) и текст Никифорова — от Марины Щепоткиной (8 лет). Возможно, запоминание этих «страшных» сказок детьми связано с наличием в них песенного начала, но вполне вероятно и другое — традиция рассказывания страшных историй на ночь, существующая и по сей день в детской среде, оживляет древнюю катарсическую функцию рассказов, воздействующих через переживание страха на мир и человека.
    9. ▲  Севернорусские сказки. С. 215—216.
    10. ▲  См.: Виноградова Л. Н.. Толстая С. М. Символический язык вещей: веник (метла) в славянских обрядах и верованиях // Символический язык традиционной культуры. Балканские чтения. Вып. 2. М., 1993. С. 3—36.
    11. ▲  Сказки и предания Северного края. С. 213—214.
    12. ▲  Северные сказки. С. 120.
    13. ▲  СУС №31ЗЕ*.
    14. ▲  Бахтин М. М. Проблема речевых жанров // Бахтин М. М. Эстетика словесного творчества. М., 1979. С. 237—280. Сказка как специализированное говорение может быть рассмотрена и в терминах языкового общения, как понимает его Дж. Р. Серль: «основной единицей языкового общения является не символ, не слово, не предложение и даже не конкретный экземпляр символа, слова или предложения, а производство (production) этого экземпляра в ходе совершения речевого акта» (цит. по: Серль Дж. Р. Что такое речевой акт? // Новое в зарубежной лингвистике. Теория речевых актов. Вып. 17. М., 1986. С. 152. Пер. с: Searle, John R. What is a speech act? // Philosophy in America. London, 1965. P. 221—239.

      * ▲  В оригинале: сказка.

    15. ▲  Функции границ сказки как высказывания могут меняться с течением времени. Например, архаическая сказка, имевшая производственно-магическую функцию, рассказанная в нерегламентированной ситуации, лишалась своих начала и конца. Тем самым происходила десакрализация текста. См. об этом: Зеленин Д. К. Религиозно-магическая функция фольклорных сказок // С. Ф. Ольденбургу. К 50-летию научно-общественной деятельности. 1882—1932. Л.. 1934. С. 215—240.
    16. ▲  Сказки и песни Белозерского края. С. LVI.
    17. ▲  Рошияну Н. Традиционные формулы сказки. М., 1974. С. 93—94.
    18. ▲  «Говоря о языковом сознании личности, мы должны иметь в виду те особенности речевого поведения индивидуума, которые определяются коммуникативной ситуацией, его языковым и культурным статусом, социальной принадлежностью, полом, возрастом, психическим типом, мировоззрением, особенностями биографии и другими константными и переменными параметрами личности». (Никитина С. Е. Языковое сознание и самосознание личности в народной культуре // Язык и личность. М., 1989. С. 34).
    19. ▲  Такие свойства сказочника позволяют ему быть предшест¬венником триады «автор — повествователь — рассказчик» литературных текстов. Реализуя те потенциальные возможности, которые разработаны сказкой как идеальной моделью прозаического текста, литература ставит свои собственные задачи, воздействующие через слово на мир людей и сущностей.
    20. ▲  Сказки и песни Белозерского края. С. 209 (№ 114).
    21. ▲  Эта формула сказки обычно трактуется исследователями как показатель ее ориентации на вымысел, который понимается как «ложь», «неправда», то есть указание на «неистинность» сказочных суждений. Такая исследовательская практика, восходящая к традиции романтизма «песня — правда, сказка — ложь», не учитывает реального народного словоупотребления, где «врать» может означать просто «говорить, разговаривать». Например: «наб'ер'оца по?лная изба? бап // и сидит бап штук д'ес'ат'/ врут...» (д. Юксовичи, Подпорожский р-он, Ленинградской обл.) // Картотека словаря русских говоров Карелии и сопредельных областей — Кар. 213. 1972. 11; «фс'о р'исуjеш / д'ефка?// много jешшо врат'-то?//» (д. Кушванга. Онежский р-он, Архангельской обл.) — Кар. 370, 1, 150; руга?jеца как jежел’и и со зла / а так с'идйт и вр'от уж не знаjу / цево и вр'от // (д. Сизма. Тексненский р-н, Вологодской обл.) — Кар. 209. 11. 88. Сказочник Иван Иванович Пермяков, иронически отзываясь о неумении молодежи правильно рассказать сказку, говорил: «Красиво умеют только сбрехать что-нибудь, а наречия-то и не знают». (Из характеристики сказочника М. К. Азадовским — РНБ. Архив М. К. Азадовского. ф. 242. ед. хр. 234.
    22. ▲  Подробнее о рамочных формулах сказки см.: Герасимова Н. М. Формулы русской волшебной сказки (К проблеме стереотипности и вариативности традиционной культуры) // Советская этнография. 1978, № 5. С. 18—27.
    23. ▲  «Я» сказочника отчетливо явленно в постсказках, но как «точка зрения» присутствует и в самом сказочном тексте, что позволяет говорить о роли шифтеров в сказочной речи. О шифтерах см.: Jakobson R. Shifters, Verbal Categories and the Russian Verb. Harvard, 1957. См. также: Якобсон Р. О. Шифтеры, глагольные категории и русский глагол // Принципы типологического анализа языков различных стран. М., 1972. С. 95—113; Том Р. Топология и лингвистика // Успехи математических наук. Т. XXX. Вып.1, М., 1975; Yokoyama O. T. Discourse and word order. Amsterdam, 1986.
    24. ▲  Стремление сказки быть единым текстом-высказыванием и в тоже время включать в себя ряд эпизодов, имеющих самостоятельный смысл, позволяет Г. Л. Пермякову, с точки зрения логико-семиотической теории клише, отнести ее к числу сверхсложных клишированных текстов синтетического типа. См.: Пермяков Г. Л. От поговорки до сказки. М., 1970. С. 92—93.
    25. ▲  Jakobson R. Linguistics and Poetics // Style in Language, Cambridge, Massachusetts Institute of Technology, 1960. (Русский пер.: Якобсон Р. Лингвистика и поэтика // Структурализм: «за» и «против». М., 1975. С. 193—230).
    26. ▲  «Наиболее существенное различие обиходной и эстетически организованной речи не в наличии или отсутствии каких-то элементов, а в том, что между ними возникают качественно новые связи и отношения, необычные для обиходной речи» (Чистов К. В. Поэтика славянского фольклорного текста. Коммуникативный аспект // История, культура, этнография и фольклор славянских народов. VII международный съезд славистов. М., 1978. С. 323).
    27. ▲  Порядок слов и интонационные характеристики некоторых начальных формул исследованы О. Йокоямой в рамках теории коммуникативной компетенции. См.: Yokoyama O. T. Narrative Intonation in Zoschenko // Harvard Studies in Slavic Linguistics. Vol. 2. Harvard University Cambridge, МА 02138. Мау 1993. P. 214—237.
    28. ▲  Матезиус В. Язык и стиль // Пражский лингвистический кружок. М., 1967; Danes F. Syntaksicky model slavistu v Sofii. Praha, 1963, 55 ff. См. также: Wierzbicka A. Akty movy. // Semiotyka. Struktura tekstu. Studia poswiecone VII miedzynarodowemu kongresowi slawistow. Warszawa, 1973. S. 201—217. Приложение моделей Ф. Данеша к русскому фольклору см.: Чистов К. В. Вариативность и поэтика фольклорного текста // История, культура, этнография и фольклор славянских народов. IX Международный съезд славистов. М., 1983. С. 143—169.
    29. ▲  Мы не имеем возможности остановиться ни на проблеме «ролевой» природы сказочных персонажей, ни на последовательности их действий, определяющих жанровое своеобразие разных видов сказки. Эти вопросы рассматриваются исследователями различных школ и направлений более ста лет. Разыскания в этой области привели к выводам, ставшим уже классическими для современной фольклористики. См.: Веселовский А. Н. Поэтика сюжетов // Собр. соч. Т. 2. Вып. 1. СПб., 1913; Волков Р. М. Сказка. Розыскания по сюжетосложению народной сказки. Т. 1. Киев. 1924; Никифоров А. И. К вопросу о морфологическом изучении народной сказки // Сборник в честь академика А. И. Соболевского. Л., 1928. С. 172—178; Пропп В. Я. Морфология сказки Л., 1928; Dundes A. The Morphology of North American Indian Folktales — FF Communication. Helsinki, 1964. № 195; Greimas A. J. A la recherche de methode. Paris, 1966. С. 192—213. (Русский пер.: Зарубежные исследования по семиотике фольклора. М., 1985. С. 99—108: Мелетинский Е. М., Неклюдов С. Ю., Новик Е. С., Сегал Д. М. 1) Проблемы структурного описания волшебной сказки // Труды по знаковым системам. Т. IV. Уч. зап. ТГУ. Вып. 236. Тарту, 1969. С. 86—135; 2) Еще раз о проблеме структурного описания волшебной сказки // Труды по знаковым системам. Т. V. Уч. зап. ТГУ. Вып. 264. Тарту, 1971. С. 63—91; Новик Е. С. Система персонажей русской волшебной сказки // Типологические исследования по фольклору. М., 1975. С. 214—246; Парпулова Л. Българските вълшебни приказки. София, 1978; Кербелите Б. Историческое развитие структур и семантики сказок (На материале литовских волшебных сказок). Вильнюс. 1991.
    30. ▲  См.: Медриш Д. Н. Литература и фольклорная традиция. Саратов, 1980. С. 64—91 (гл. 2: «Слово и событие в фольклорном и литературном повествовании»); Парпулова Л. Българските вълшебни приказки. С. 153—168, Герасимова Н. М. Фигура медиации в русской волшебной сказке // Кунсткамера. Этнографические тетради. Вып. 4. СПб.. 1995. С. 241—250.
    31. ▲  Речевая ситуация «герой-слово-предмет» и «герой-слово-помощник» реализует теснейшую связь между помощником и предметом в волшебной сказке. Еще В. Я. Пропп писал: «Между ними существует теснейшее родство. Легко заметить, что предметы представляют лишь частный случай помощника. Помощники, живые существа и волшебные предметы принципиально функционируют совершенно одинаково» (Пропп В. Я. Исторические корни волшебной сказки. Изд. 2. Л., 1986. С. 173.
    32. ▲  Парпулова Л. Българските вълшебни приказки. С. 94.
    33. ▲  См.: Пропп В. Я. Кумулятивная сказка // Пропп В. Я. Фольклор и действительность. М., 1976. С. 243. Кумуляция (от лат. сumulare) в широком смысле понимается как различные формы присоединения, нарастания, нагромождения, накопления и усиления.
    34. ▲  Амроян И. Ф. Типология цепевидных структур // Кунсткамера. Этнографические тетради. Вып. 4. СПб., 1995. С. 286—293.
    35. ▲  Пропп В. Я. Кумулятивная сказка. С. 254.
    36. ▲  О диалоге в сказке см.: Парпулова Л. Българските вълшебни приказки; Разумова И. А. Стилистическая обрядность русской волшебной сказки. Петрозаводск, 1991; Адоньева С. Б. Пространство и время в волшебной сказке (Культурная реальность и реальность текста) // Культурно-исторический диалог. Традиция и текст. СПб. 1993. С. 41—64. В этих же исследованиях приведена обширная литература по проблеме.